— Ты бы очень порадовал отца, — сказал он мне как-то раз за обедом, — если бы подружился с Алешей Петренко. Верочка! — повернулся он к маме, — они тут с Алешей листики собирали на остановке. Я наглядеться не мог! Два таких чудных мальчика!
Леша Петренко был круглым отличником, и с первого класса его фотография висела на школьной доске почета. «Собирали листики…» Эти дурацкие «листики» папа вспоминал потом целый год. В тот день он забирал меня из школы. На трамвайной остановке мы встретили Лешу Петренко и его маму, пожилую даму в демисезонном пальто и с выражением вдохновенной скуки на лице. Стоял теплый октябрь. Трамвая долго не было. Взрослые завели о чем-то разговор, а нас с Лешей предоставили друг другу.
Лешина мама сказала:
— Пока трамвая вроде не видно, идите, дети, вон к тем деревьям и поиграйте.
— Во что поиграть? — с готовностью спросил Леша.
— Ну, листики пособирайте. Вон они какие красивые — желтенькие, красные. Помнишь, Алеша, мы стихотворение наизусть учили про золотую осень? Бегите, ребятки, посоревнуйтесь, кто первый соберет самый красивый букет.
Если бы в тот момент рядом был Витя Андреев или Вадик Кириллов из моего класса, мы бы нашли чем заняться. Мы бы в пятнашки поиграли или желудями покидались. Но Леша сразу же направился туда, куда сказали. Мне пришлось к нему присоединиться. И тоже подбирать с земли дурацкие желтые листья, чтобы порадовать папу. До сих пор вспоминаю выражение полнейшего счастья и безмятежности на его лице.
Но это был всего лишь эпизод. Потом я стал Лешу старательно избегать. Леша и сам не рвался ко мне в друзья: все-таки я числился среди троечников. Леша меня раздражал. На уроках он сидел прямой, как палка, аккуратно сложив на парте руки, и глядел на учительницу круглыми немигающими глазами. У него была маленькая коротко стриженная голова и очень тонкая шея. Леша чем-то напоминал череп, в который я играл, когда мне было три года. Но в сравнении с черепом он проигрывал. Этот череп хранился в зеленой коробке у бабушки. Его где-то достала моя тетя, художница, чтобы рисовать, как мне объяснили. Когда я приходил к бабушке, я первым делом шел в гостиную, где стояла зеленая коробка, доставал оттуда череп и начинал с ним играть.
— Череп, череп, — говорил я ему. — Здравствуй, дядя череп.
Я осторожно просовывал пальцы в пустые глазницы. Мне казалось, что череп меня понимает.
— Аля! — в сердцах кричала бабушка. — Сейчас же убери череп и перестань пугать ребенка!
Череп тут же отбирали, и я начинал плакать. Череп был гораздо лучше всяких там одноклассников. Особенно таких, как Леша Петренко. Череп жил своей независимой жизнью. Он молчал, когда я с ним разговаривал, и внимательно слушал. А Леша всякий раз принимался, не дослушав, визгливо хохотать. И мне совсем не хотелось с ним дружить.
Одинокий человек совершенно беззащитен. Одному нельзя никак. Надо, чтоб у тебя всегда кто-то был. Не обязательно человек. Достаточно какой-нибудь вещи. Но только, чтобы ее нельзя было куда-нибудь приспособить. Человек тебе совершенно ни к чему. Он говорит много, руками тебя как-то трогает. Вещь в этом смысле гораздо спокойнее. Лежит себе и лежит. Есть не просит. А один — это не тогда, когда людей рядом нет. Один — это когда у тебя ничего нет. Никаких вещей. Твоих вещей. У тебя есть школьная форма, ранец, пенал с карандашами, тетради, учебники. Учебники не твои, а библиотечные. В них строго-настрого запрещено рисовать.
Ты совершенно голый. Нудист на пляже тоже, конечно, голый. Но у него есть одежда. Она просто спрятана в рюкзаке на случай, если нудисту надоест показывать окружающим свои причиндалы. Или если нудист проголодается и пойдет домой обедать.
Одинокий человек совершенно беззащитен. Особенно если это маленький человек. Маленький не в смысле Акакий Акакиевич, Описий Описиевич или Иван Денисыч. Маленький в том смысле, что ему всего семь лет, что он ребенок. Для маленького человека выставляться голым — позор. Это некрасиво и постыдно. Для взрослого, пусть ты даже трижды Акакий Акакиевич, — это художественная акция, перформанс. Гордость и красота.
Или трагедия.
Но обязательно красивая трагедия.
В середине 1970-х у моей мамы, когда она работала в Институте культуры, учился студент-вьетнамец. Тогда к нам часто приезжали молодые люди из стран содружества. Этот вьетнамец был писателем и однажды сочинил киносценарий. Там, по сюжету, американские военные ворвались в деревню и изнасиловали женщину, молодую мать. Муж, член коммунистической партии, в тот момент где-то героически сражался с оккупантами. Женщина не перенесла позора и удалилась в монастырь. Потом война кончилась, американцев прогнали. Муж возвратился домой, а жены нет. Односельчане ему обо всем рассказали. Муж сначала пригорюнился, но потом взял себя в руки и отправился на поиски. Он объехал полстраны, пока, наконец, по счастливому стечению обстоятельств, не нашел своей жены в некоем монастыре. Женщина вышла к нему навстречу (тут, по сценарию, должна была звучать трогательная вьетнамская песня). Он обнял ее и уговорил вернуться. Сказал, что любит. И женщина, в конце концов, возвратилась к мужу, в семью, в работу.
Все это было изложено в виде сценария. Начинался он так:
«Американские насильники насилуют вьетнамскую женщину в голом.
Женщина в голом зовет на помощь.
Подлые смехи».
Вьетнамцу накануне показывали альбом репродукций и научили выражениям «женщина в синем», «женщина в черном», «женщина в белом». В самом деле, если есть «женщина в белом», почему бы не быть «женщине в голом»?